Ребенок, который слишком рано стал умным
Ребенок, который слишком рано стал умным
I. Сцена, которой никто не помнит
Представьте кухню. Поздний вечер. Мать что-то моет, но
движения ее резче, чем нужно. Тарелка стукает о тарелку чуть громче. Ребенок —
лет четырех, может пяти — сидит за столом и не смотрит на нее прямо. Он смотрит
как бы сквозь, периферическим зрением, и считывает. Не словами — телом. Что-то
не так. С ней что-то не так. Может быть, это из-за него. Может быть, это
пройдет, если он будет сидеть тихо. Может быть, нужно что-то сказать — но что?
Если сказать неправильное, станет хуже. Он молчит и думает.
Он думает гораздо быстрее, чем должен думать четырехлетний.
И это не его дар. Это его работа.
Винникотт писал о ложном Я как о структуре, которая
возникает там, где младенец слишком рано встретился с тревогой матери. Если
мать «достаточно хороша» — выражение неловкое в переводе, но точное, — она
выдерживает беспомощность ребенка, не требуя от него взамен ничего. Ребенок
может быть никаким: спать, кричать, пускать слюни, ничего не понимать. Это
пространство «никаким быть можно» и есть то, в чем рождается спонтанный жест —
то, что потом, во взрослой жизни, мы назовем подлинностью.
Но если мать сама в тревоге, если ей нужно, чтобы ребенок ее
успокаивал — самим фактом своей удобности, предсказуемости, правильности, —
тогда происходит подмена. Ребенок учится считывать ее состояние раньше, чем
учится говорить о своем. Его интеллект развивается преждевременно и
однонаправленно: наружу, на сканирование Другого. Внутрь смотреть некогда, да и
небезопасно. То, что внутри, может оказаться неудобным.
Здесь стоит остановиться и присмотреться к самому механизму,
который запускается у этого ребенка, — иначе мы упустим самое странное в его
положении.
Современная нейронаука описывает мозг как байесовскую машину
предсказания. Идея восходит к Гельмгольцу, но ее развернутую версию мы получаем
у Карла Фристона: мозг постоянно строит модель сенсорного входа и сравнивает
прогноз с поступающим сигналом. Расхождение между прогнозом и сигналом
называется ошибкой предсказания, и работа мозга — минимизировать эту ошибку. У
минимизации две стратегии. Первая — обновить модель так, чтобы она лучше
предсказывала мир: это и есть обучение, познание, рост. Вторая — изменить мир
так, чтобы он соответствовал модели: это действие. В норме обе стратегии
работают вместе. Я предсказываю, что чашка стоит на столе; протягиваю руку;
если ошибся — корректирую модель; если был прав — пью кофе.
У этой архитектуры есть, однако, известный парадокс, который
сами теоретики называют «проблемой темной комнаты». Если задача мозга —
минимизировать ошибку предсказания, то самая эффективная стратегия — лежать в
темной комнате с закрытыми глазами. Никаких сюрпризов. Никаких ошибок.
Идеальное соответствие модели и ввода. Темная комната — нулевая точка
предсказывающего мозга, его соблазн.
Большинство людей в темную комнату не уходят, потому что
предсказывающий аппарат у них настроен под среду, в которой действие выгоднее
покоя. Мать в норме — это среда, поддающаяся моделированию: ее аффекты связаны
с внешними и считываемыми обстоятельствами, она реагирует более или менее
последовательно, ее поведение можно научиться предсказывать, играя с ней.
Ребенок исследует, ошибается, корректируется и постепенно собирает рабочую
модель эмоционального мира.
С тревожной матерью все иначе. Ее аффект исходит из ее
внутреннего состояния, к которому у ребенка нет доступа. Она раздражена не
потому, что он что-то сделал, а потому, что у нее болит душа от того, о чем она
ему никогда не расскажет. Психоаналитическая традиция со времен Лакана называет
это желанием Другого — той структурной непрозрачностью, которая делает другого
человека не объектом, а вопросом. Che vuoi? — что ты хочешь от меня? —
главный вопрос, на который у нас никогда не будет окончательного ответа, потому
что и сам Другой его не знает.
Ребенок с тревожной матерью получает невыполнимое задание:
построить точную модель того, что структурно не моделируется. Его
предсказывающий аппарат вынужден работать в режиме, на который он не рассчитан.
И тогда происходит та самая невротическая настройка: вместо того чтобы
действовать в мире и обновлять модель ошибками, ребенок учится минимизировать
ввод. Не двигаться лишний раз. Не говорить лишнего. Не желать заметно. Не
быть собой настолько, чтобы вызвать непредсказуемый отклик. Это его темная
комната — построенная еще до того, как он понял, что у него есть выбор.
И это очень эффективная стратегия. Она спасает. И именно
поэтому ее так трудно потом заметить.
II. Хорошо устроенный человек
Теперь представьте этого ребенка через тридцать лет. Он
умен. Он действительно умен — не в смысле социальных перформансов, а
по-настоящему. Он быстро понимает людей. Он замечает в разговоре то, что
собеседник еще не успел сформулировать. Он читал Канемана, и понятия «искажение
подтверждения», «эффект якоря», «ошибка выжившего» для него не модные термины,
а рабочие инструменты. Он знает свой тип привязанности. Он знает, что у него
тревожно-избегающая структура и что она досталась ему от матери, у которой, вероятно,
была пограничная организация. Он может объяснить это спокойно, без надрыва, как
объясняют схему электропроводки.
Друзья ходят к нему за советом. Он дает хорошие советы. Не
банальные — точные. Он умеет различать, где у человека настоящая проблема, а
где он бегает по кругу собственных защит. Иногда он ловит себя на легком
превосходстве — но тут же замечает это превосходство и аккуратно его помечает:
«нарциссическая защита, видимо, компенсация ранней нехватки». Он в порядке. Он
в курсе.
Что с ним не так?
С ним не так одна тонкая, почти невидимая вещь. Он давно
перестал действовать ради проверки модели и теперь действует только ради ее
подтверждения. Если воспользоваться различением, идущим из теории активного
вывода, есть два режима поведения. В первом субъект совершает действие, чтобы
получить новую информацию о мире — он рискует ошибкой, и эта ошибка ему ценна.
Во втором субъект совершает действие, чтобы устранить уже имеющуюся
неопределенность — он ошибки избегает. Первый режим продвигает познание. Второй
защищает от него.
Хорошо устроенный взрослый практически целиком живет во
втором. Он думает не для того, чтобы узнать что-то, чего не знал, а для того,
чтобы устранить тревогу от того, что он знает не до конца. Его рефлексия — это
не познавательный жест, это анестетический. И поскольку анестезия работает
лучше всего, когда она прозрачна для самой себя, она маскируется под понимание.
Это и есть зрелая форма темной комнаты. Не отказ от мира —
это слишком грубо, на это бы у него не хватило характера. Гораздо более изящный
выход: жить в мире через его представление. Между ним и любым событием всегда
стоит уже-сложившаяся карта; событие не входит сырым, оно сразу оказывается на
нужной клетке. Тревога успевает стать «тревогой о возможном отвержении в свете
моего избегающего паттерна» прежде, чем она успеет быть тревогой. Радость
успевает стать «дофаминовым откликом на новизну» прежде, чем она успевает быть
радостью.
Он функционирует. Он не страдает резко, как страдают люди с
явной депрессией или паническим расстройством. Он жалуется, скорее, на тонкое —
на ощущение, что жизнь идет где-то рядом, как поезд за окном. На то, что
радость, если приходит, какая-то приглушенная, как сквозь стекло. На то, что в
близких отношениях он быстро начинает скучать или, наоборот, тревожиться, и не
умеет понять, какое из двух — настоящее. На то, что усталость есть всегда, но
непонятно, от чего, ведь объективно нагрузка не такая большая.
Все его жалобы настолько разумны, настолько хорошо описаны,
что их легко принять за зрелое самопонимание. На самом деле это последняя
стадия защиты: тревога, превращенная в текст о тревоге.
III. Событие, которого нельзя предусмотреть
И тогда происходит что-то, чего схема не предусматривала.
Возьмём один пример, потому что общие слова о «жизни,
которая шире схем» слишком легко проглатываются. Возьмём любовь — не потому,
что она единственное, что ломает рациональность, а потому, что она ломает ее
самым обнажающим образом.
Любовь невозможно просчитать, и не потому, что у нас не
хватает данных. Это очень важно понять правильно — иначе хорошо устроенный
человек подумает, что нужно просто получше собрать данные, и продолжит ровно ту
же работу, которая его сюда привела. Невозможность просчитать любовь —
структурная, а не информационная.
Точнее всего об этом говорит Ханна Арендт в книге «Vita
activa, или О деятельной жизни». У нее есть мысль, которая на первый взгляд
звучит как метафора, но является строгим философским тезисом: подлинное
действие всегда непредсказуемо, потому что оно входит в «сеть человеческих
отношений» — пространство, в котором действуют другие свободные люди. У моего
поступка нет одного автора и одного смысла; он встречается с ответами других,
которые я не могу контролировать, и эти ответы меняют сам смысл моего действия
задним числом. Арендт связывает это со «способностью к рождению» — natality,
тем, что в каждом новом человеке мир получает новое начало, неотменяемо
приносящее в него непредвидимое. Действие, в этом смысле, — не функция от
условий; это разрыв в условиях.
Любовь — место, где этот тезис обнажается до боли. Желание
Другого — буквальное желание, направленное на меня, — не просто неизвестно мне;
оно неизвестно и ему самому. Оно складывается в его собственной непрозрачной
истории, в его теле, в его прошлых разочарованиях, в чем-то, что он почувствует
только завтра утром. Я могу быть умным, чутким, внимательным, честным — и
человек все равно может меня не выбрать. Не потому, что я что-то сделал не так.
Не потому, что он сделал что-то не так. А потому, что встреча двух свободных
людей по самой своей структуре есть событие, которое не выводится из наличных
условий.
Хорошо устроенный человек сталкивается с этим — и впервые
обнаруживает, что его инструменты не работают. Не потому, что они плохие, а
потому, что они принадлежат к другому жанру. Он привык работать с миром,
поддающимся моделированию, и встреча с тем, что моделированию не поддается по
своей природе, переживается как поломка инструмента — тогда как на самом деле
это явление, ради которого инструмент никогда и не был сделан.
У Жан-Люка Мариона есть для таких явлений имя — насыщенный
феномен. У Канта (а после у Гуссерля)
сознание встречает предмет в горизонте ожидания: я заранее знаю, какого рода
вещь сюда явится, и опыт лишь заполняет уже готовую форму. Марион
переворачивает эту схему: бывают феномены, которые не вмещаются в горизонт. Их
интуиция превышает любое понятие, в которое субъект пытается их одеть. Они
приходят как избыток, перед которым субъект перестает быть тем, кто
конституирует, и становится тем, кому дается. Любовь у Мариона — один из
таких феноменов, наряду с событием, плотью и иконой.
Это значит ровно то, что к любви нельзя подготовиться.
Никакая работа над собой не построит во мне горизонт, в котором она окажется
ожидаемой. Она всегда приходит как слишком — слишком много, слишком
быстро, слишком близко. И именно потому, что она слишком, на сцену впервые за
много лет выходит тело.
Это очень характерное возвращение. Раньше тело было где-то
на периферии — оно ело, спало, его водили в зал. Теперь оно проступает: ком в
горле, который не уходит на третий день. Сердце, которое бьется не в такт
мысли. Руки, которые холодеют, когда приходит сообщение. Пробуждение в четыре
утра, когда сознание еще спит, а тревога уже работает.
Феноменология знает это давно: тело первичнее представления.
Я не сначала имею тело как объект, а потом им пользуюсь — я сам себя проживаю
как тело, и любая моя представляющая мысль уже опирается на эту телесную
данность. У Мерло-Понти это называется плотью; у Мариона — un corps adonné,
телом, которое не «у меня есть», а тем, что я и есть. Хорошо устроенный человек
жил так, будто тело — придаток мысли. Когда тело впервые с детства подает голос
с такой силой, что заглушить его словарем не получается, он переживает это как
поломку. На самом деле это не поломка. Это первое за тридцать лет настоящее
сообщение от того уровня его существования, на который он перестал смотреть в
четыре года.
И вот здесь обнаруживается фундаментальная вещь, которую
сложнее всего признать: рациональность всегда запаздывает. К моменту,
когда вы успели подумать, тело уже отреагировало, аффект уже прошел свою первую
волну, событие уже произошло. Мысль — это не тот, кто встречает жизнь. Мысль —
это тот, кто потом наводит порядок в комнате.
IV. Поворот ножа
Что делает хорошо устроенный человек, когда его инструменты
впервые отказали? Он не сдается. Он берет инструменты получше.
Он начинает читать другие книги. Канеман уже не годится —
слишком плоский. Он открывает Деррида и узнает про différance. Он узнает
про Мариона и идею Дара. Он читает Нисиду и думает о басё. Он читает
Арендт и узнает про действие как событие. Он читает, может быть, и Винникотта.
Он понимает теперь не меньше, а больше. Стена
становится изысканнее.
И вот здесь — самый важный поворот всей этой статьи.
Невроз, который я описываю, обычно понимают как явление
психологическое: человек защищается мыслью от чувства. Но если приглядеться, у
него есть строго метафизическая структура. Хорошо устроенный человек
живет в одной фундаментальной надежде, в которой никогда себе не признается.
Это надежда на знак, который наконец совпадет с вещью. Чтобы можно было
сказать: вот, это и есть оно, и больше ничего не нужно сказать. Тревога будет
названа правильно, и тревоги не станет. Я буду понят правильно, и одиночество
кончится. Любовь будет описана правильно, и в ней не будет неопределенности.
Деррида, всю свою философскую жизнь работавший именно с этим
узлом, называет такую надежду метафизикой присутствия. Это вера в то, что
где-то — в Боге, в самосознании, в первичном смысле, в окончательной
формулировке — есть точка, в которой знак и означаемое совпадают, в которой
больше нет зазора. Différance, неологизм, который он вводит, — это имя
структурной невозможности этого совпадения. Любое означающее отсылает к другому
означающему; смысл всегда отложен и всегда дифференцирован, всегда «не здесь».
Это не дефект языка, который мог бы быть устранен лучшим словарем. Это сам
способ, которым язык работает.
Из этого следует кое-что очень неудобное для невротика.
Каждый новый словарь обещает ему то совпадение, которого структурно не может
быть. Когнитивная психология обещала: назови искажение, и оно пройдет. Не
прошло. Теория привязанности обещала: назови паттерн, и он отпустит. Не
отпустил. Феноменология обещает: назови насыщенный феномен, и встреча с ним
станет возможной. Не станет. Всякий новый язык находится в той же структуре, в
которой находились предыдущие; он лучше, точнее, тоньше — но он остается языком,
и зазор между знаком и вещью в нем сохраняется по определению. Стена, сложенная
из лучших кирпичей, остается стеной.
И теперь — самая неприятная часть. Все, что вы сейчас
читали, может стать новым кирпичом. Имя «Деррида» обезопасит тревогу не хуже,
чем «когнитивное искажение». «Насыщенный феномен» работает как ярлык так же
эффективно, как «тип привязанности». «Метафизика присутствия», прочитанная и
принятая к сведению, ничем не отличается от любой другой идеи, которая лежит
между вами и реальностью, как плотный слой ваты. Вы можете прямо сейчас, читая
эти строки, мысленно конспектировать — «ага, метафизическая структура невроза,
желание совпадения знака и вещи», — и тем самым исполнять ровно то, что здесь
описано.
Это не упрек. Я делаю это сейчас сам, пока пишу. Этот текст
— тоже стена, среди прочего. Любой текст об интеллектуализации
интеллектуализирует. От этого нельзя избавиться, и попытка избавиться будет
очередной интеллектуализацией.
Но что-то здесь все же сдвигается, если позволить этому
сдвинуться. Сдвигается оно не потому, что вы поняли что-то еще новое, а потому,
что вы заметили — на коротком, секундном просвете между пониманием и
присвоением, — как именно вы превращаете живое в схему. Заметили в реальном
времени. Заметили телесно: вот тут, в груди, что-то дернулось, когда читали про
мать; вы сразу же это назвали и тем самым убрали. Если вы поймали этот ход — на
долю секунды до его завершения, — у вас есть шанс не довести его до конца. Один
раз.
Вот это «один раз» — единственная единица измерения, в
которой здесь что-то меняется. Не понимание целиком, не прозрение, не выход из
невроза. Один раз — один промежуток, в котором знак не успел закрыть вещь.
V. Достаточно тихая мысль
Что тогда такое выход? Если все идеи присваиваются, если
любая концепция становится кирпичом, если зазор между знаком и вещью
неустраним, если даже признание этой ловушки само есть ловушка — что остается?
Остается то, что нельзя сформулировать как идею, потому что
это не идея, а способ того, как мысль соотносится с тем, о чем мыслит.
Уилфред Бион, английский психоаналитик, посвятил последние
десятилетия своей работы попытке описать, как вообще возможно мышление,
способное вступать в контакт с реальным. Его центральное понятие — O,
то, что есть на самом деле, до и помимо любого нашего представления о нем. К O
нельзя прийти через накопление знания; к нему можно только повернуться. Бион
пишет — и это формулировка, которая с первого раза не дается, потому что
слишком противоречит привычке, — что аналитик должен заходить в каждую сессию
«без памяти и желания». Без памяти о том, что было в прошлый раз. Без желания,
чтобы сегодня случилось что-то определенное. Это не безразличие, это очень
требовательная установка: каждое предыдущее понимание, каким бы хорошим оно ни
было, должно умереть, чтобы освободить место настоящему. Бион говорит о
«катастрофическом изменении» — мышление развивается через постоянное умирание
уже-сложившихся форм. И это болезненно, потому что мысль по природе своей хочет
удержать то, что уже схватила.
Иными словами, Бион переводит на язык клиники то, что
Деррида сделал в стороне теории языка. Контакт с реальным возможен только там,
где мышление готово терять свои формы. Альтернатива — то, что Бион называет –K,
антипознанием: имитация мысли, которая на самом деле служит избеганию мысли.
Английский поэт Джон Китс в одном письме брату дал этому
состоянию совсем другое имя — негативная способность. Способность находиться,
как он писал, в неопределенностях, тайнах, сомнениях, не дотягиваясь
раздражительно до факта и причины. Китс заметил, что великие поэты — у него на
уме был Шекспир — отличаются от обычных людей не тем, что больше знают, а тем,
что дольше выдерживают незнание.
Японский философ Китаро Нисида, основатель Киотской школы,
всю жизнь искал точное имя для того, что не вмещается ни в субъект, ни в
объект, ни в их отношение, но позволяет им быть. Он назвал это басё —
место. Не место в географическом смысле, а логическое место — то, в чем нечто
может явиться. Карта — это уже-структурированное представление; место — то, что
предшествует представлению и делает его возможным. Невротик все время пытается
жить на карте. Нисида предлагает помнить, что под любой картой есть место, на
которое она нанесена и которое само по себе ни на какой другой карте не
помещается. Можно не отказываться от карт — без них в мире нельзя обойтись, —
но можно держать в уме, что они никогда не покроют то, на чем стоят.
Бион, Китс и Нисида говорят об одном и том же, каждый со
своей стороны. Это мысль, которая знает, когда замолчать. Это интеллект,
согласившийся не быть тотальным. Это способность держать вопрос открытым
дольше, чем хочется. Не отказ от мышления — а мышление, которое в какой-то
момент опускает руки и просто слушает.
И здесь возвращается Винникотт — последним, тише всех. То,
что он называл «достаточно хорошей» матерью, — не оценка, а онтологическая
категория. «Достаточно» означает: не идеальное и не претендующее быть
идеальным. Мать, которая позволяет себе быть несовершенной, тем самым позволяет
ребенку существовать без необходимости быть точным. В этом несовершенстве и в
этом разрешении на ошибку рождается то, что Винникотт называл true self,
подлинным Я, — и спонтанный жест, который из него исходит. Подлинность здесь —
не метафизическое понятие, не глубинная сущность, которую надо найти; это
просто способность жеста, не направленного на угадывание чужого ожидания.
И вот когда мысль умолкает, возвращается то, что было до
нее. Возвращается тело — не как симптом, который надо расшифровать, а как
место, где можно выдержать. Не понять — выдержать. Сидеть три дня с
комом в горле и не пытаться его проинтерпретировать. Не уходить в книгу, в
анализ, в обсуждение. Оставаться там, где ничего не понятно, и пусть будет
непонятно.
Это и есть взросление, о котором мы говорили в самом начале.
Не отказ от детской веры в управляемость — это было бы еще одной формой
контроля, контроля над собственным контролем. А что-то более тонкое: согласие
на то, что управляемость была иллюзией, и согласие без обиды. Без чувства
обмана. Без позиции «значит, все было зря». Спонтанный жест, который ребенок не
научился сделать в четыре года, потому что слишком рано стал умным, — этот жест
возможен и сейчас. Просто его уже некому наказать. Наказывающего давно нет в
комнате; есть только привычка ожидать наказания, и она поддерживается уже
только вами.
Я не закончу это формулой. Любая формула здесь будет ложью —
ровно в том смысле, который мы разбирали.
Закончу другим.
Где-то на кухне, поздно, кто-то, кого вы любите, что-то
моет. Тарелка стукает о тарелку. Вы рядом, и вам не нужно сейчас ничего
понимать про то, что с ним и с вами происходит. Вы можете просто стоять там.
Кофе, может быть, остывает. Может быть, рука случайно касается руки. Что-то
происходит, и вы это не объясняете. Вы это просто проживаете, как умеют
проживать те, кто никогда не учился жить на опережение.
Это и есть то, к чему все шло. Не идея. Не выход. Просто
кухня, поздний вечер, и вы — впервые — никуда не торопитесь думать.
Оставить комментарий можно в телеграм
#психология #психоанализ #Винникотт #ложноеЯ #интеллектуализация #детскаятравма #тревожность #раннееразвитие #эмоциональнаязащита #подлинность #феноменология #Деррида #Бион #негативнаяспособность #осознанность #тело #любовь #самоанализ #жизньзастеклом #проживание

